Максимилиан, доселе погружённый в глубокое безмолвие раздумий, вздрогнул, едва лишь скрежет ключа в замке внезапно стих, сменившись мягким, едва уловимым щелчком, — а затем дверь отворилась почти беззвучно, словно затаив дыхание. Она распахнулась, и взору явилась не тьма, но полумрак прихожей: манивший к себе и в то же время исполненный зыбкой, тревожной неопределённости.
«Входить в чужой дом…» — пронеслось в мыслях его призраком незваным. Совесть, строгий сей блюститель порядка, немедля подала свой голос. Как бы ни были важны бумаги, как бы ни жгла неотложность — вторжение в жилище чужое всегда отзывалось в душе Максимилиана чувством непозволительным, едва ли не беззаконным. А ключ! От самого Дантона. Как, помилуй Бог, мог сей человек получить доступ к обители иного? Неужто он столь циничен, что попросту похитил его? Или, быть может, Барер, с присущим ему подчас обезоруживающим легкомыслием, сам доверил ключи гражданину, коего иначе как машиной не назовёшь? Последняя мысль, хоть и мало утешительная, всё же звучала не столь зловеще, как первая. Вероятно, Бертран сам, предвидя недоброе или же не желая отрываться от своих, как он изволил выразиться, «республиканских обязанностей», вручил ключ Дантону, дабы тот передал его кому потребно в случае крайней надобности. Да, именно так, скорее всего, и было. Республика — превыше всего; декрет, вне сомнения, требовал попечения немедленного. Нет в сем поступке ничего предосудительного, коли они лишь возьмут необходимую бумагу и удалятся, никого не потревожив.
«Ну… Барер ведь подчёркивал, что у него нет секретов от Республики, ведь так?» — глас Сен-Жюста, прозвучавший словно бы в ответ на внутренние терзания Максимилиана, утвердил его в только что сысканном оправдании. Он кивнул, приняв решение, и ступил за порог вслед Антуану.
Внутренность дома ощущалась как нечто давно покинутое, словно хозяин спешно оставил труды свои, обещая воротиться, но так и не явился. Воздух стоял густой и недвижный, пропитанный запахом табака, с едва различимою примесью воска и ветхой бумаги. Аромат обволакивал, проникал в самую грудь осязаемым следом хозяина, на каждой вещи пребывая. На глади полированной мебели, на рамах затейливых, даже на выступах лепнины по углам потолка лежал тонкий, ровный слой пыли. И всё же, несмотря на видимую запущенность, убранство комнат было отменно приличным, даже отмеченным печатью строгого достоинства: мебель тёмная, массивная, давно, похоже, укрытая чехлами или же лишь временем затемнённая; а так же плотные завесы на окнах, сквозь которые проникал рассеянный свет.
Они двигались с осторожностью; каждый шаг отзывался глухим, мягким стоном половиц, тревожа тишину. Максимилиан чувствовал себя непрошеным гостем, нарушителем заведённого порядка, и это чувство свербило под сердцем. Прошли просторную прихожую, затем гостиную, где стулья, словно замершие в ожидании давно отбывших гостей, стояли вокруг остывшего камина. Далее — небольшой кабинет, устроенный более для приёма посетителей, нежели для трудов, и лишь за ним, в глубине дома, виднелась дверь, приотворённая на узкую щель, сквозь которую пробивались слабые лучи.
Здесь царил беспорядок не неряшливый, но полный живой стремительности прерванного дела. На большом, прочном столе, поставленном у окна, громоздилась целая кипа бумаг: пачки, перевязанные лентами; рукописи, в беспорядке рассыпанные; отдельные листы, исписанные размашистыми словами. Рядом лежали забытая чернильница, почти иссохшая, и перо, словно Барер лишь на мгновение оторвался от занятий, отложив его в сторону.
Максимилиан приблизился к столу. С робостью, будто касаясь чего-то хрупкого и сокровенно чужого, он начал осторожно перебирать листы, отыскивая тот самый черновик декрета. Он старался не сдвинуть ничего без нужды, соблюдая аккуратность. Руки двигались почти бессознательно, отделяя бумаги служебные от тех, что явно относились к переписке личной, — но лишь до поры.
Именно среди последних, перехваченных тонкою лентою голубою, Робеспьер наткнулся на небольшую пачку писем. Конверты, запечатанные сургучом, но уже вскрытые, были адресованы Бареру. Одно из них, писанное чётким, округлым почерком, тотчас привлекло его внимание. Начиналось оно с тёплых, почти дружеских слов, поздравлявших адресата с наступающим праздником. «…желаем Вам, любезный Бертран, всяческих благ в сей особенный день! Да принесёт Вам 23 плювиоза столько же радости, сколь оной Вы дарите нам присутствием Вашим…» — прочёл Максимилиан, и слова застыли в горле.
Он отложил письмо и взял другое. Второе, с подписью более тщательною, гласило: «…от всей души уповаю, что день сей застанет Вас в добром здравии и в кругу друзей. Непременно отпразднуйте его достойно; ибо такие даты лишь единожды в году случаются!» Третье письмо, менее формальное, начиналось почти шутливым укором: «…что же это Вы, Барер, скрываете от нас свои праздники? Но мы-то помним! И от души желаем Вам всего пресветлого!»
Двадцать третье плювиоза. Это словосочетание отдавалось в сознании Максимилиана набатом; потрясённый, он перебирал одно письмо за другим. Каждое из них, писанное разными людьми, в различной манере, но неизменно содержало одну и ту же, обжигающую сердце вещь: поздравления с днём рождения.
- Подпись автора
Народ... мой народ!.. Я твой, я принадлежу тебе. Нет во мне ничего, что бы не было твоим... Возьми меня, вкуси, испей. Прими в жертву все мое существо!.. Величественный народ! Счастлив тот, кто вышел из твоих недр! Еще счастливей тот, кто может умереть ради твоего счастья!
